В седой предрассветной мгле я неверной походкой вышел из-под сводов гробницы и запер за собой замок. Больше я не был молодым, хотя всего лишь одна зима остужала мою кровь. Рано встающие деревенские жители, видя мое возвращение домой, смотрели на меня с изумлением. Они удивлялись, читая, по их мнению, следы буйной пирушки на лице человека, которого считали воздержанным и ведущим замкнутую жизнь. Родителям своим я показался только после того, как освежился сном.
С тех пор я каждую ночь посещал склеп видел, слышал, делал то, о чем не должен вспоминать. Первой претерпела перемену моя речь, изначально восприимчивая к различным влияниям, и вскорости близкие заметили, что моя манера изъясняться стала архаичной. Затем в моем поведении начали проявляться необъяснимые самоуверенность и безрассудство, и вскоре я, несмотря на свое пожизненное отшельничество, поневоле приобрел манеры светского человека.
Прежде молчаливый, я стал красноречив, прибегая в разговоре то к изящной иронии Честерфилда, то к богохульному цинизму Рочестера. Я проявлял невероятную эрудицию, в корне отличную от причудливых сочинений аскетов, бывших постоянным предметом моих юношеских размышлений, сочинял экспромтом вольные эпиграммы в духе Гэя, Прайора, и своеобразного остроумия Августина. Как-то поутру за завтраком я чуть было не навлек на себя беду, обрушив с демонстративным пафосом на слушателей поток вакхически непристойных фраз одного поэта восемнадцатого века, декламируя их с георгианской игривостью, вряд ли уместной на страницах моей повести.
|